Мария Савченко
ПРОДАЮЩИЙ НАДЕЖДЫ
2012 г.


Начало...


...Что вы сказали, дорогой? Я задумалась. Кофе? Пожалуй, если только он не остыл.

Да, мы вернулись в Петербург, я пошла в первый класс. Папа выпустил свой учебник, получил одобрение министерства образования, сразу же – приглашение в какой- то учёный совет и, естественно, чувствовал себя окрылённым. Маме отдых в Абхазии принёс улучшение: она больше не кашляла, и старенький семейный доктор, осмотрев её, долго жал папе руку и повторял: «Рад за вас, голубчик! Рад за вас!».

В последующие годы выбраться удавалось лишь в папино загородное поместье: то одно, то другое требовало его присутствия вблизи столицы. Мюссера начинала забываться. Но она... она помнила обо мне.

Революцию родители не пережили. В то время как люди предусмотрительные покидали страну, вывозя свои семьи, имущество, заблаговременно переводя вклады в Европу или Америку, мой отец совершенствовал систему образования... его убили по пути домой, вероятно, ожидая найти в портфеле деньги или ценные бумаги. В портфеле отца оказались проекты реформ министерских училищ, – да и что там ещё могло быть?

Мамино здоровье резко пошатнулось. Она снова кашляла, стараясь укрыть от меня кровь на платке. Кроме жира и трав, принесённых нам старым доктором, лекарств не было. Мы стали продавать мамины украшения, но их было немного и стоили они так мало, что деньги, вырученные за них, быстро ушли.

Жалованье отца мы, естественно, получать перестали; с пенсией было неясно; говорили, что накопления пропадут; мы не знали, сможем ли получить то, что оставил отец.

Всё осложнялось и тем, что мы с мамой привыкли к неустанной заботе отца о нашем благополучии и ничего не умели. Горничная и кухарка покинули нас. Дворники перестали с почтением кланяться матери. Торговки на рядах, не понижая голоса, обсуждали достоинства наших с мамой платьев, лиц, генеалогии. Солдаты могли свистнуть вслед ей или мне. Мама лежала на софе, боясь выйти на улицу. О том, чтобы уехать в поместье, речь и не шла. Ни вестей, ни денег оттуда мы так ни разу и не получили.

Постепенно хозяйство оказалось на мне. Утром я грела воду, заваривала травы для матери, готовила нехитрый завтрак и убеждала мать поесть. Мыла посуду. Затем шла на поиски работы. Работа – главным образом, стирка и помощь на кухнях, – то находилась, то нет. Хозяйки относились ко мне с сочувствием, хоть и не без иронии, на размышления о которой меня, впрочем, уже не хватало. Я возвращалась домой, натирала грудь матери жиром (так велел доктор), колола дрова. Дрова приходилось хранить прямо в квартире, иначе их украли бы. Красть готовы были даже соседи: у них дров не было, и они не знали, где взять. Было очень холодно, особенно по ночам. Я держала в шкафчике бутылку водки, найденную в разграбленном ресторане и по какой-то причине не выпитую и не разбитую. На всякий случай я украдкой обследовала все ближайшие заведения, подвергшиеся грабежу и обстрелу, но больше ничего полезного не обнаружила. Ни денег, ни вещей... содранной оказалась даже обивка на мебели. Водку я по ложке добавляла в мамин травяной отвар.

Это не помогло: мама умерла в феврале 1917 года.

Я осталась одна. Мне было двенадцать. В Петрограде шли уличные бои. Вскоре началась гражданская война. Всем нам пришлось увидеть то, чего видеть не следует.

Можно ли вам закурить? Да, прошу вас. Я? Нет, мой мальчик, я не курю. От этого портятся зубы и цвет лица становится как у больных гепатитом. Один не хотите? И правильно. Будете здоровее.

Однажды я возвращалась позднее обычного: меня взяли помочь в приготовлении юбилейного ужина с несколькими переменами блюд. Даже в семнадцатом году кто-то устраивал юбилеи. Со мной расплатились угощениями со стола, и я шла к старику доктору, чтобы поужинать с ним. Шла я быстро, почти что бежала, и, достигнув арки дома, где жил доктор, остановилась перевести дыхание. За моей спиной скрипнул снег. Я обернулась – воспоминание о Мюссере и последних каникулах детства всколыхнуло мне душу: передо мной стоял он, Егор Донатович. Он был в шинели и при сабле, но это, без сомнения, был он, потому что он тоже узнал меня, улыбнулся уголками обветренных губ и обнажил передо мною голову: «Mademoiselle!».

Я шагнула к нему и сказала: «Наденьте же скорее шапку!». Это было смешно потому, что головной убор назывался как-то иначе; он усмехнулся и надел. С радостным удивлением смотрели мы друг на друга, когда со стороны улицы послышался гомон, и в арку ввалилось несколько человек самой нерасполагающей наружности. Кто-то был в длинном пальто, явно снятом с чужого плеча; кто-то в тельняшке и обожжённой толстовке поверх. Полагаю, все они были чем-то вооружены: никто не отваживался выходить без оружия. Даже у меня с собой был ланцет, презентованный доктором. Увидев нас, вновь прибывшие замерли, но тотчас арку сотрясли их смех и отвратительные шутки. Они не спеша подходили; один потихоньку перемещался за спину Егору Донатовичу, остальные начали втягивать нас в разговор. Я с ужасом поняла: мародёры!

Егор едва заметно покачал головой: не кричи, выждал пару секунд, чтобы тот, кто был сзади, приблизился; мягко, по-кошачьи увернулся от удара и схватил его, вывернув кисть так, что нападавший изумлённо вскрикнул. Приятели его, обменявшись голодными взглядами, двинулись на Егора. Теперь они молчали. Один выстрелил. Напавший на Егора закричал опять: пуля попала в него. Он зажимал свободной рукой рану на бедре, из неё толчками выплёвывалась кровь. Егор отпустил его, выхватил свой револьвер и ударил стрелявшего по запястью. Оружие упало на снег, Егор молниеносно наступил на его и взял оставшихся на прицел.

В этот миг я почувствовала на своём горле что-то острое и холодное. Вероятно, заточку. Увидев моё положение, «гости» снова заулыбались. Стрелявший протянул узловатую руку к придавленному ботинком Егора оружию: «Давай, браток, не твоя ведь волына, так неча и лапать!». Я не могла покачать головой, но Егор меня понял и ноги с трофея не убрал: «Браток, она нравится мне! Подари?». Все недоверчиво воззрились на Егора, и тогда я, выудив из подкладки ланцет, с силой ударила державшего меня. Он согнулся, уронив заточку и испустив хриплый вздох.

Я ждала, что они убегут. Но они не успели. Егор подошёл по очереди к каждому – они словно оцепенели – и выстрелил в голову. «Чтобы они не вернулись, когда я уйду», – сказал он.

Из внутреннего кармана одного из покойников выпал тугой кошелёк. Мы оба посмотрели на него, потом друг на друга. Мне очень нужны были деньги, но я отвернулась. – «Ну, и чёрт с ним. Найдётся, кому обшмонать», – согласился Егор и, обтерев мой ланцет ослепительно свежим платком, вернул мне. Я убрала ланцет в подкладку.

Меня беспокоили жильцы дома доктора и ближайших домов. Но на улицу так никто и не выглянул. Мы стояли в заснеженной арке, на холоде; я смотрела на него и не верила в то, что когда-то нашла его некрасивым. Одна щека его была немного забрызгана кровью, и я – революции размывают грани дозволенного – начала вытирать эти брызги ладошкой, не веря собственной смелости, не понимая, вытираю ли я кровь или ласкаю щёку с проступающей щетиной.

Я закрыла глаза. Он, наверное, тоже, потому что какое-то время, несколько невозможных мгновений, мы стояли, застыв, не решаясь нарушить того, что воцарилось между нами в ночной арке февральского Петрограда. Потом он взял мою руку в свои ладони и поцеловал. А потом отпустил и быстро ушёл прочь.

Как, зачем он попал в Петроград? – я не знала. Не знаю и теперь. Я пыталась впоследствии навести справки, но не слишком умело, факты были разрозненны и текучи. То казалось, что он собирался снестись с армией Юденича в Эстляндии; то меня осеняло, что он, якобы, был командирован для покушения на главу правительства большевиков с целью предотвратить уже тогда неизбежную Тифлисскую операцию; то возникали параллели с агентом Сомерсетом Моэмом, совсем уже никуда не годившиеся...

Поскольку антиреволюционные армии оставались в опасной близости от Петрограда, правительство перебралось в Москву. Петроград перестал быть столицей. Некоторое время я так и жила одна в нашей квартире. Иногда заходил доктор и угощал меня то конфетой, то хлебом с кусочками сала. Гладил по голове и вздыхал. Ни о ком из папиных коллег и маминых знакомых я не слышала.

Однажды в дверь постучали. Я открыла. В прихожей образовалась кучка бесшумных, востроглазых людей, утверждавших, будто они мои родственники, приехали, чтобы присматривать за мной, и с управлением дома «всё уже согласовано». Комнаты поделили; ввели очерёдность дежурства на кухне, а также «общак», куда следовало отдавать все заработанные деньги. Мне достались моя же комната и место за общим столом. Так как я не решалась роптать на изменения, происшедшие в моей жизни, новая «семья» меня не обижала, да и торговки с рядов, как я вскоре отметила, перестали цеплять меня. Собственно, и рядов-то уже в том понимании, что прежде, не существовало.

Вечерами, когда вся «семья» возвращалась и ужинала, а после играла, оттачивала мастерство рук или, прикрыв дверь в столовую, обсуждала ближайшее дело, я была предоставлена самой себе. Как-то, решив разобрать уцелевшие вещи на антресоли, я нашла неоконченный бюст Егора. Сев на верхнюю перекладину лестнички (раньше её использовали, чтобы добраться до верхних полок книжных шкафов, но теперь книг почти не осталось: одни были проданы, другие использовались для растопки), я долго сидела так, обтирая с глиняного лица скопившуюся пыль и вглядываясь в черты, переданные мною когда-то довольно правдиво.

Я снова начала лепить. Запасы глины у меня имелись. Однажды заглянул наш старший, посмотрел на бюсты и абстракции и спросил: «А сувенирчики сможешь?». Я сказала: «Смогу!», – и с тех пор подработки на кухнях закончились: я лепила всевозможные безделушки, мы обжигали их, и я садилась за роспись – старший сумел добыть чудных глазурей.

Ещё мы варили фигурное мыло на травах, которые к тому времени я уже собирала сама, – с мылом было неважно, и деньги платили хорошие. За травами (я брала их на пустырях и покинутых дачах) со мной неизменно отправлялся кто-нибудь из «семьи»; всё же обо мне заботились: в городе было неспокойно.

Иногда я старалась пройти мимо зданий, казавшихся последними приветами той безоблачной жизни, которая когда-то была у меня: мимо дворянского собрания, куда мама водила меня на концерты; мимо Театра музыкальной драмы, перестроенного из зала консерватории; мимо женской гимназии – и сопровождающий мой, ворча, шёл со мною.

Так прошло ещё несколько лет. Я по-прежнему виделась с доктором, навещая его. «Семья», зная об уединённой его жизни, не возражала. Как-то старший вручил мне пуховую шаль, и я отнесла её доктору, укутывать ноги: у доктора был ревматизм. Он совсем одряхлел и практически не выходил из мансарды, в которую съехал после революции. Обыкновенно я заставала его в кресле с томиком изречений или трудов по истории. Он подолгу задумывался, сняв пенсне и опустив книгу на колени.

Однажды он спросил, что я думаю делать. Я честно ответила, что не знаю. И тогда старик, коснувшись моего плеча, сказал, что мне следует получить аттестат и готовиться к зачислению в Петроградский медицинский институт, бывший Женский, на Архиерейской улице. Я подумала и согласилась. Он стал заниматься со мной, и, когда мне исполнилось восемнадцать, я получила аттестат, сдав экзамены за пропущенные мною годы, и поступила на первый курс института, имея довольно хорошее представление о том, что мне предстоит изучать.

Надо сказать, что Народный комитет просвещения, в 1818 году принявший институт в своё вéдение, сделал обучение общим: принимались и женщины, и мужчины, многие из последних – демобилизованные студенты; словом, общество сложилось пёстрое и молодое. Стипендий не было (институт существовал на частные пожертвования), аудитории не отапливались, нам постоянно хотелось есть, но учились мы с вдохновением. Ещё бы... выпускались мы уже из IЛенинградского – смена названий никого тогда не удивляла – в 1928 году.

К тому времени я снимала отдельную комнатку пополам с однокурсницей и с «семьёю» не виделась, да и «семья» не стремилась навязывать мне своё общество.

Доктор умер, не дождавшись моего выпуска, незадолго до своей кончины взяв с меня слово уехать из Ленинграда, по возможности дальше, сразу по окончании института. Эта просьба, признаюсь, меня озадачивала; у меня не было ни предчувствий, ни опасений, лишь радостное предвкушение жизни, благого труда и, естественно, счастья. Тем не менее, памятуя о слове, данном старику, а также под влиянием отрывочных воспоминаний детства, я попросила распределительную комиссию направить меня в Абхазию. Там давно уже действовал Декрет «О лечебных местностях общегосударственного характера»; шла научно-исследовательская работа, снаряжались экспедиции для выявления новых ценных с курортологической точки зрения мест.

В комиссии пошли мне навстречу. Я попрощалась с преподавателями и ещё не разъехавшимися товарищами по учению, собрала свои вещи (все они уместились в одной незначительной сумке) и отправилась к месту работы, в Сухум. Теперь я подчинялась Главному курортному управлению Абхазии.

Курортный мир менялся на глазах. Политика Управления, в первую очередь, предусматривала обслуживание рабочих – представителей ведущих отраслей промышленности и сельского хозяйства; лечились у нас и портовые грузчики, и рабочие табачных фабрик, и служащие типографий. Речь на прогулках и процедурах слышалась смешанная и колоритная. Да и мы сами говорили иначе, мыслили и вели себя иначе; наши платья и шляпки меняли фасоны – жизнь шла вперёд.

Но многое осталось таким, как я помнила. Те же виноградники, те же леса; так же по осени местные жители в маленьких сёлах устраивали соколиную охоту – мы видели в небе неторопливо кружащихся соколов. Слепя глаза, переливались блики солнца на воде, и ветер приносил к нам пряный запах моря.

Вспоминала ли я о Егоре? Да, постоянно. Его волосы, выгоревшие на солнце. Неуловимого цвета глаза. Расстёгнутую пуговицу его рубашки. Красивую руку, держащую вожжи. Фигуру в шинели в холодном революционном Петрограде и небритую щёку под моими счастливыми пальцами.

Я съездила в Мюссеру. Посмотрела на здание нашей прежней гостиницы. Попыталась узнать что-нибудь о Егоре, но узнать не удалось ровным счётом ничего, кроме того, о чём я давно догадалась: он был сторонником парламента при законном монархе, как и многие русские здесь, – дачники, промышленники, офицеры. Вёл какую-то деятельность против большевиков в разных точках империи. После расстрела царской семьи эмигрировал.

Могла ли я думать, что когда-нибудь снова увижу его? Едва ли. Я и не думала, не позволяла себе думать об этом. Я не знала, где он, куда написать ему, да и помнит ли он обо мне. Примите во внимание и изоляцию, в которой находилась страна: Черчилль назвал её «железным занавесом», – впрочем, не он сказал это первым. Когда сотрудник местного наркомата сделал мне предложение, я приняла его. И пошли будни, мой мальчик, обыкновенные будни советской женщины, жены, а совсем скоро – и матери.

До нас дошли слухи о высылке из Ленинграда бывших дворян, военнослужащих императорской и белой армий, духовенства и иных «бывших». Вот когда я оценила прозорливость моего старого доктора. А потом наступило страшное время террора. Для нас он начался со смерти Лакобы. Уничтожалась сотни, тысячи виднейших представителей республики; то же происходило по всему Союзу. Администрация зачищала целое поколение не только гипотетических оппонентов, но и своих вчерашних сподвижников.

Муж возвращался из наркомата, сбрасывал одежду в пятнах крови, долго умывался, напевая что-то легкомысленное себе под нос. Затем ужинал. Дети стали его сторониться. Знакомые, чьих родственников или друзей арестовали как врагов народа, сторонились нас. Постепенно всё наше общество ограничилось сослуживцами мужа. Его это, однако, не только не огорчало, но и вводило всё в больший азарт. Не один раз приходилось мне слышать от него: «Товарищ Берия лично распорядился: если арестованные не дают показаний, их нужно бить. Не враг – не бойся. А если враг, дай срок, придём и за тобой, и за женой, и за ослом твоим, гнида». Иногда, возвращаясь домой, он приносил с собой ароматы не крови и пота, а физической близости и парфюмерной воды. Полагаю, он посещал жён арестованных... а если и не арестованных – кто бы решился ему воспротивиться?

Как-то ко мне подошла пожилая коллега, уважаемая в городе врач, и спросила, могу ли я сделать так, чтобы мой муж не приходил к её невестке. Я знала, все знали, что сын этой женщины обвинён в политической ненадёжности и, скорее всего, никогда не вернётся; что невестка – единственный близкий ей человек. Но я ничего не могла сделать.

В один из таких вечеров, уложив детей спать, я накинула на плечи платок и пошла к морю. Мне не хватало воздуха, я, кажется, не вполне сознавала, куда несут меня ноги. У причала была чья-то лодка. Я машинально спустилась в неё и, так же машинально отвязав, направила лодку от берега. Никто меня не остановил, да и, наверное, не увидел: в городе давно поселилась зловещая тишина, он, казалось, совсем обезлюдел.

Не могу сказать, как далеко я ушла в море. Лодка двигалась, пока было топливо. Потом стала, ритмично покачиваясь на воде. Очень быстро стемнело. Ночь на море приходит мгновенно: солнце ещё только село, а уже непроглядная мгла.

Постепенно волнение стало усиливаться.

Некоторое время, сидя в лодке и держась за борта, я размышляла, не проще ли прыгнуть в воду и разом прекратить свои страхи и горести. Потом надо мною, одна за другой, зажглись звёзды. Выглянул месяц и снова нырнул в облака. Потом выглянул снова, но как-то пониже, совсем низко над тёмной водой. Невольно всмотревшись, я поняла, что это никакой не месяц, а судовой фонарь, зажжённый и быстро погашенный. Судно направилось в мою сторону.

Сначала я подумала, что это сторожевой катер, и испытала смешанные чувства: меня могли подобрать и доставить домой, но могли и заподозрить в попытке пересечь водную границу. Однако если бы я выпрыгнула из лодки теперь, второе предположение превратилось бы в твёрдую уверенность. Я оставалась в лодке. Волны начали потихоньку её заливать.

Катер подошёл ко мне, с него кинули верёвочный трап и велели: «Поднимитесь на борт».

Я кое-как поймала трап. Волнение мешало мне подняться, несколько раз я ударилась о борт, однако кто-то протянул мне руку и помог. Посмотрев вниз, я увидела, что лодка затонет с минуты на минуту.

На палубе меня окружили трое или четверо людей и некоторое время молча рассматривали. Затем помогавший мне шагнул вперёд, и бесконечно знакомый голос произнёс: «Bienvenue, mademoiselle! (Добро пожаловать, мадемуазель!)».

Это покажется нелепым, но, едва спасшись от утопления, стоя перед Егором в мокром платье, я не нашла ничего более подходящего, чем само собой вырвавшееся «Déjà Madame, Monsieur (Уже мадам, сударь)». – И, прикрывая платком то, что можно было прикрыть, добавила про себя: «Et la mère vertueuse (И добродетельная мать)».

Кажется, команда услышала всё, в том числе и последнюю фразу: во всяком случае, кто-то хмыкнул в кулак, кто-то быстро отвернулся, скрывая улыбку. Егор же, заметив: «Вам следует переодеться», проводил меня в каюту и предоставил сухую тельняшку и брюки, извинившись за то, что дамских вещей на борту нет.

Через некоторое время он постучал в дверь каюты. Можно было ответить, но я пошла к двери и открыла её. Мне хотелось не просто открыть ему дверь – мне хотелось открыть нам обоим путь во что-то прекрасное, недосягаемое для окружавшей нас жизни... когда он вошёл, я сказала: «Егор, я люблю вас».

Он толкнул дверь, не глядя, она тихо стукнула у него за спиной.

Удивительно, как услужлива память: я помню каждое прикосновение его ладоней, нежных и немного шершавых; сильную линию его смуглых плеч; сводящий с ума запах кожи, и пронзительные поцелуи, и мысль, оглушившую всё моё существо: вот какова ты, любовь! – словно это случилось вчера.

Егор хотел, чтобы я отправилась с ним во Францию. Он был теперь французским подданным: с одной стороны, по отношению к Франции Советы вели себя относительно либерально, с другой – французский многие из нас знали едва ли не лучше родного, русского языка. В тридцать шестом году вышло Постановление «О мерах, ограждающих СССР от проникновения шпионских, террористических и диверсионных элементов». Прежде всего это, конечно, коснулось германцев, в том числе политических эмигрантов, но и многих других, увы, тоже. В наркоматах ежедневно изобличались доселе неизвестные «агенты» иностранных разведок. Те из «агентов», кто не умирал от пыток, подписывали протоколы допросов. К Франции, однако, формальных претензий не было.

Ничего, видит Бог, не хотела я так, как того, что Егор предлагал мне. Но я отказалась. Он умолял меня, спрашивая, почему я не хочу жить с ним в покое и счастье. Говорил, что оставит работу в разведке, что мы сможем отлично устроиться на его сбережения... я плакала и объясняла ему: «Дети, дети, Егор! Мои дети. Я не оставлю их». Сердце моё разрывалось.

Он взял меня за плечи и сказал, что может забрать меня, а потом сделать всё для того, чтобы привезти к нам детей. Я покачала головой. Егор заметался по тесной каюте, и тут к нам постучали. Катер стоял на месте слишком долго, это было опасно. Следовало на что-то решаться, но в любом случае уходить.

Катер направился в сторону берега. Невдалеке от него Егор спустил лодку и отвёз меня на причал.

Вас, конечно, интересует, как я жила без него после того, что случилось. Я не жила. Жизнью были полчаса или час, украденные нами у режима, времени и расстояний. Всё, что было потом, было только ради моих детей.

Я вернулась домой незамеченной. Муж явился под утро, сбросил одежду, умылся, потребовал завтракать. Поев и взглянув на меня, он размашисто хлопнул меня ниже спины и вполне добродушно сказал: «Что задумалась, мать? Ставь-ка тесто: оладий в обед напечёшь». И лёг спать.

Позднее он получил должность в девятом управлении КГБ (охрана руководителей партии и правительства) и во время приезда высоких гостей охранял их на сталинской даче. Меня перевели врачом в санаторий КГБ, названный в честь отравленного Нестора Лакобы, – вот сюда, где мы с вами пьём кофе. Здесь я работала до пенсии и некоторое время после неё: руководство просило не уходить, на работе ценили меня.

Незадолго до пенсии я овдовела и была немало удивлена, узнав, сколь значительные накопления оставил покойный супруг. Весной девяносто первого года вышел Закон «О порядке выезда из СССР», занавес поднялся, я купила путёвку во Францию и отправилась по адресу в пригороде Сен-Мало: много лет назад Егор заставил меня заучить его наизусть.

За окном автомобиля переливалось море, и мне, прожившей всю свою жизнь у воды, показалось, что я никуда и не уезжала.

Я думала: сколько же ему сейчас лет? Он значительно старше меня. Жив ли он? Будет ли рад меня видеть, если всё-таки я найду его?

Меня встретили дети близкого друга Егора. Он действительно жил здесь достаточно долго: приезжал, уезжал... после нашей последней с ним встречи он служил ещё энное время, а затем купил домик поблизости и как-то быстро угас. Семьи у него никогда не было.

Дети его друга, тоже уже упокоившегося, подали мне документы на дом и небольшую коробочку. Там, объяснили они, прах сердца Егора. Он просил передать мне и то, и другое, если когда-нибудь я приеду. «Ибо», – сказал он, – «у моего сердца, как и у моего дома, есть лишь одна хозяйка».

Мои дети давно уже не зависели от меня, и я осталась в доме под Сен-Мало. Удивительно, но всё в нём было сделано именно так, как хотелось бы мне. Егор никогда не переставал ждать меня. Никогда... В спальне, на туалетном столике, стояли мои фотографии – детская, более поздняя институтская и взрослая, снятая в Сухуме; не представляю, где он сумел их добыть. Над кроватью со столбиками был балдахин – я так любила кровати с балдахинами! Они всегда навевали мне мысли о будуарах сказочных красавиц. В винном подвале я обнаружила запас сухой глины и принадлежности для ваяния. Дом стоял на берегу и имел свой причал. В моём распоряжении оказалась отличная современная лодка. Это был дом, в котором я могла быть очень счастлива. Но я обрела в нём покой.

И теперь, когда закат совсем близок, мне захотелось увидеть Мюссеру ещё один раз. Путешествие в мои годы не ближнее, но правнуки, с которыми я поделилась своей авантюрой, вызвались сопровождать меня, организовали билеты, путёвку – и вот я здесь.

Я надеялась съездить к месту старой гостиницы, где мы жили с родителями в 1912. Я туда съездила. Постояла на месте, где начиналась лестница на террасу. И в какой-то момент снова увидела всё: ступеньки, перила, обеденный стол на террасе, племянника управляющего (или сына?) с кофейником и белоснежной салфеткой. Егора, встающего, чтобы сказать мне: «Mademoiselle!».

...Я, вероятно, утомила вас подробностями? Всё о себе, и только... расскажите мне, кто вы? Откуда вы? Чем занимаетесь?

– Я? Я живу далеко, держу фирму по оформлению праздников – это нынче востребовано. Знаете, фейерверки, гирлянды, воздушные шарики... но со здешними местами, вообразите, тоже косвенно связан. Мой прадед торговал шарами Инграма по курортным местечкам, в том числе и в Мюссере. Позже их запретили из-за взрывоопасности водорода, но тогда они нравились всем. Прадед мой говорил: «Шары – это тебе не зайцы, не медведи, не куклы; шары – это надежды, воплощённые в радужном каучуке и газе». Он всегда продавал свои шарики с добрыми пожеланиями, веря, что каждый, кто купил его шар, перенесёт любые испытания и проживёт долгую интересную жизнь... А у меня с собой есть пара шариков! Хотите, надую? Вот, розовый. И сиреневый... нет, лиловый. Можете ли отпустить? Конечно, можете. Только их унесёт в море. Хотя – пусть летят! Загадайте желание – и отпускайте.